Книга

Уходя в полутьму налегке

I

* * *
Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.
А было людей в моем городе — словно в банке сардин.
Теперь они где попало — в раю и в чужом краю
(наверное, плавают в масле), и я черт те где стою.

Будущее на лысинах предписано дуракам —
посредине пустыня, заросли по бокам.
Дымный ветер гуляет в чахлых пучках седин.
Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.

Никто не знает, что строит, тем паче граф Воронцов,
воткнувший в татарский берег тьму пионерских дворцов,
где будущие поэтессы, хитрюги себе на уме,
нетерпеливых поэтов отталкивают во тьме.

Купеческое барокко, левантийская грязь и спесь…
Но каолин и сера — это опасная смесь.
И город рушится в воду с треском арктических льдин.
Из тех, кто помнил мой город, остался лишь я один.

Его больше нет над морем. Он сгинул вместе со мной.
А когда-то в его колоннадах качался июльский зной,
и все дрожало и плыло, предсказывая пейзаж,
где сам ты лишь очертанье, жажда, жара, мираж.

Отсутствующий виновен. Отрезанное болит.
Прошлое в настоящее врезается как болид.
И тогда сдвигаются плиты, и в дыру посреди миров
летят бульвары и скверы, фонтаны бедных дворов.

Паутиной прибрежных тропок, колеблемой зыбью мостов
мой всплывающий город прошепчет мне: будь готов…
Давно готов — я отвечу на тихий призыв его.
Из тех, кто помнил мой город, больше нет никого.

* * *

Эпоха уходит как поезд — гремит и дымится.
И в окнах, как в рамах, по пояс плывут очевидцы.

Петлицами, лицами рдея шинельного кроя
плывут — уплывают злодеи, страдальцы, герои.

И все ликованья, рыданья за три поколенья
отправились в область преданья, забвенья, затменья.

И все заблужденья, исканья, победы, невзгоды —
в беззвучье, во тьму тараканью, в бесследную воду.

Что делать? На скудном подзоле, на скате, на склоне
качались мы в общем позоре, как в общем вагоне,

в том медленном, грязном, проклятом, в бреду, в суматохе,
в пятьсот-развеселом, в двадцатом, в ушедшей эпохе.

Но в гулком вокзальном ущелье горит вслед за нами
прощанья, презренья, прощенья угрюмое пламя.

Еще б ему стыками хлопать, наверстывать скорость,
и сеять над рельсами копоть, и темень, и морось.

* * *

Не доблесть и не честь,
не лесть и не заслуга —
мы просто жили здесь,
на самом юге юга.

Мы не придем из тьмы,
и тьмы с души не смоем,
но это были мы —
под небом и над морем.

И наше ремесло —
не придавать значенья,
а ждать, чтоб все ушло
в сиянье и свеченье,

чтоб наш недолгий след,
с двойным сливаясь светом,
исчез, как пена лет,
легко летящих с ветром.

чтоб помнилось в крови
незнаемое прежде —
все море — о любви,
все небо — о надежде.

Это изображение имеет пустой атрибут alt; его имя файла - image.png

* * *

Внезапный свет — морской прожектор.
В зенит воздетая игла
отточенным небрежным жестом
ночное небо рассекла,
и замерла. Остолбенела.
И так стояла — как свеча.
Звезда огромная горела
на верхнем краешке луча.
Пылала, плавилась над тучей,
струила дымчатый металл,
огонь, неверный и летучий,
на кромке тучи трепетал.
Прожекторист, матросик сонный,
ты думал — это нипочем,
когда звезду по тьме бездонной
поймал и выхватил лучом?
Не реактивный запоздалый,
не гость таинственный извне —
звезда бессмертного накала
горит над нами в вышине.
Зачем ты замолчал и дрогнул,
зачем схватился за рычаг, —
не трогай, ничего не трогай —
уже не оторвать луча.
Единственная во вселенной,
гори, высокая, держись,
мгновенна, необыкновенна,
и ослепительна как жизнь.

* * *

Который день дожди. На тусклом небосводе
не отыскать звезды и знака не прочесть.
Но все-таки живут в обугленной природе
достоинство и честь. Достоинство и честь.
За рамками твоих всегдашних распорядков —
вне слова, вне строки, вне взгляда и руки —
на самый черный день, на горькую нехватку
живут твои дожди, леса и родники.
На вырост. Про запас. Ну, почему еще бы
среди таких щедрот упрямо, что ни год
та яблоня-дичок хранит в лесной чащобе
свой сморщенный, смешной, свой горьковатый плод?
Иначе почему, когда закат наполнен
предчувствием грозы и жаждою томим,
все тянется туда, где не спастись от молний,
где не спастись потом и молниям самим.
Непреступим закон садов и снегопадов —
когда сойдут снега и опадут сады,
ты будь самим собой и не проси пощады,
и не ищи чужой удачи и судьбы.
Иначе почему — среди непониманья —
прибои и дожди как всеблагую весть
сто тысяч лет твердят одно напоминанье —
достоинство и честь.

* * *

Поэзия словно космос пуста.
И сколько стихов ни пиши,
в ней всегда существуют такие места,
где не было ни души.
Где не звенел, ни глагол, ни металл,
не скрипели ничьи прохоря,
где даже Пушкин не пролетал,
о прочих не говоря.

Этих широт, этих щедрот
никто не калечил межой.
Хочешь — возделывай свой огород,
хочешь — паши чужой.
И когда ты пятьсот стишков насвистал
и выложил в интернет,
ты можешь хоть лечь на свой пьедестал —
никаких соперников нет.

Не бойся, не бейся, бедный поэт,
меж комплексов и обид.
Не то, что врагов, — собеседников нет
ни на одной из орбит.
А о чем звезда со звездой говорит
в непостижимой дали,
расскажет обугленный метеорит,
если долетит на земли.

Покушение

Валентине Голубовской

Государь император Николай Павлович, как принято было его называть,
прекрасно знал, кто его отец, а тем паче — кто его мать.
Но уже с бабушек-дедушек начинаются бред и мрак,
И любой, кто посмеет вспомнить об этом, несомненно — враг.

Государь император спокойно странствовал через Пензу в Тамбов
в окружении приближенных лиц и еще сорока лбов.
По дороге он думал: житель Пензы — Пензианец? Пензюк? Пензяк?
Хорошо бы спросить, но кого ни спроси — разболтает и станет враг.

Николай Павлович любил порядок, распорядок и строгий строй.
Не любил вспоминать двадцать пятый год. А также двадцать шестой.
И когда офицер прибегал на развод, а под шинелью — фрак,
это значило — он один из них, и безусловно враг.

Он из тех, по коим плачет Сибирь, Шлиссельбург, и стонет петля…
В это время раздался ужасный треск, и кругом пошла земля.
Государь император рухнул в кювет, как потом он назвал овраг, –
У немецкой коляски лопнула ось, и это орудовал враг.

Николай Павлович не разбился насмерть, но ключицу успел сломать,
И в сердцах форейтору объявил, что близко знал его мать.
Начальник охраны был сослан в полк изучать строевой шаг.
Очень сильно болели рука и плечо. И доктор, казалось, был враг.

Свита как обычно искала виновных — а кем был предложен тамбовский тракт?
Хотя в России любая дорога — сама по себе теракт.
Государь, конечно, и прежде догадывался о том, что в стране кабак,
и вся эта свора — как не вор, так дурак, а как не дурак, так враг.

Но зато в Тамбове — порядок, покой, никто не лез на рожон.
Государь помахивал здоровой рукой, приветствуя горожан.
Вокруг — ликование без границ, военный оркестр, императорский стяг.
Тамбовское выражение лиц. Не угадать — где враг.

Государь император Николай Павлович был строен, высок и хорош собой.
Он был замечательный семьянин и вполне приличный плейбой.
Он умер сам, проиграв войну, отдав последний приказ…
А вот сын его, Александр Второй, был убит. На седьмой раз.

Ода пуговицам

Наука археология вся изойдет слезой,
раскапывая впоследствии сегодняшний кайнозой,
все совместить пытаясь в новые времена
темные наши делишки и гордые письмена.
Ну что она означает — станут гадать всерьез —
выведенная золотом надпись «Гипроводхоз»?
А эти кривульки из проволоки, во множественном числе
на всю глубину эпохи рассыпанные в земле, –
в чем смысл этих трех изгибов, сжатых один к одному?
Секрет канцелярских скрепок уже не постичь никому.
Но самой большой загадкой останется, душу томя,
вот это круглое с дырками — двумя или четырьмя.
Во всех местах обитания, достаточно пласт поднять,
оно лежит миллионами, но что это — не понять.
Деньги? Предметы культа? Отличие за труды?
Детали древних компьютеров или остатки еды?
В академических диспутах не раз обсудят в тоске
две и четыре дырки на маленьком кругляшке.
Набив синяков и шишек, щенками тычась впотьмах,
культуру круглого с дырками опишут в восьми томах.
Все прочие наши сложности — мелочь и ерунда
перед всемирной загадкой, отнявшей у них года.
С нашими космодромами вовсе не будет хлопот,
устройство атомных станций любой мальчишка поймет,
прочтут даже наши романы — крепкими будут людьми.
Но это круглое с дырками — что это, черт возьми!

* * *

Родничок среди корней, убегающий в распадок,
посложней иных загадок, темной тайны потемней,
ибо пение ручья мимоходом означало
то, что музыка звучала до начала бытия.

Скрип засохшего ствола, рокот дальнего прибоя, —
много раньше нас с тобою эта музыка жила.
И в горах гремел орган раньше времени, в котором
вместе с миром пели хором Иоганн и Себастьян.

Звездный гул над головой, тектонические сдвиги —
лишь отрывочные вскрики из музыки мировой.
Что ей в голосе моем? Так ли нужен ей, могучей,
чьей-то жизни частный случай, тень над маленьким ручьем?

Неужели каждый стон, крик любви и шум веселья
был с какой-то дальней целью той же музыкой рожден,
неужели я средь них — слабый звук, осколок тайны,
к собственному бормотанью непричастный как родник?

* * *

Пророчество, как занятие, не обещает выгод,
шейные позвонки пророков слабы не по годам.
Здоровее выпиливать лобзиком, полезней ушами двигать,
ибо сказано — мне отмщенье и аз воздам.

Воздаяние обеспечивается явлением резонанса —
ненароком брошенный камушек, возвращаясь, влечет обвал.
То ли физика так решила, то ли дьявол лично занялся,
но тот, кто назвал неведомое, тем самым его позвал.

И хотя по слову и вере любому, коптящему небо,
возвращается втрое и всемеро в этом и в том мирах,
но в момент, когда происходит перераспределение гнева,
попадает отдельно растущим на возвышенностях и в горах.

Рудольфу Ольшевскому

Ничем мы не лучше прочих за столом или на столе,
но за нами придет шаланда, а не ладья Харона,
чтоб, откачнувшись на веслах, угадать в густеющей мгле
знакомый берег Отрады, зеленый склон Ланжерона.

Еще там витает над дачными крышами тАнго или тангО,
запинаясь над куполами соборов и над каланчой пожарной,
еще там клянутся в любви и верности на воровском арго,
и ветерок пролетает, пришептывая, как говорок базарный.

Но о том и речь, что о черных лодках на золотой слюде,
но о том и речь, что наши красавицы могли быть куда капризней,
но о том и речь, что любви и юности не существует нигде,
нигде кроме нашей памяти, нигде кроме наших жизней.

Дальний город залег над морем, изогнувшись подобьем змеи,
выползая из собственной кожи, как прелестница из оборок,
а то, что сияло, дышало, пело, стало сухими ошметками чешуи,
уносимой ветрами во все пределы до мировых задворок.

Налегай на весла, вглядывайся во тьму — дымный берег еще горбат…
Мы ушли не сегодня. Мы устарели прежде, чем постарели.
Но там — над шарами и плитами — взлетает стремительный акробат —
мой веселый друг, загорелый как дьявол уже в апреле.

* * *

Мимо грядок, оградок, ларьков, пионерлагерей,
мимо редких дверей в нескончаемом дачном заборе,
мимо пыльных акаций на каменных плитах — скорей! —
и откроется море.

Чаша Черного моря под куполом светлых небес —
голубое, зеленое, серое, сизо-стальное…
Что ты помнил о счастье, пока тебя не было здесь?
Что ты знал о просторе, о воле, о медленном зное?

Понт Эвксинский, таласса, кипенье и пенье веков,
колотящихся в берег, как память его и забвенье,
и гряда горизонта под дальней грядой облаков
долгожданней любви, и внезапней любви, и мгновенней.

Что ты помнил о счастье? Но горькая эта вода
будет в берег стучать и стучать до урочного часа,
чтоб откликнулось сердце и ты воротился сюда.
И откроется море — дыханье, сиянье, таласса.

Сонет Одессе

Столько лет волна стучала в этот берег одичалый,
столько лет его качало, что другого ритма нет.
Голосам людей сначала только море отвечало,
этот город величавый был написан как сонет.

Что за славное начало — срифмовать бульвар с причалом,
а потом двумя лучами уходить за морем вслед,
чтобы улицы звучали, помня море за плечами,
и безлунными ночами излучали зыбкий свет.

Это море создавало легкий привкус карнавала —
слишком грозно бушевало, слишком горько горевало,
слишком быстро утихало, удивляя тишиной.

Кто ссылал сюда поэтов, ничего не смыслил в этом —
ни в тенетах, ни в запретах, ни в сонетах, ни в поэтах,
ни в лучах добра и света над прибрежною волной.

Шарифу Шукурову

Пять поколений поэтов по отцовской прямой
в стране, где каждый живущий пишет стихи и сам.
Пять поколений поэтов (а есть шестой и седьмой,
но это с прабабкиной линии) и далее — к небесам.
Господи, что за шутки, зачем тебе эта семья
пишущих и бормочущих и все про любовь к добру?
Три последних столетия — про розу и соловья
палочкой по пергаменту, иглою по серебру.
Как ты собрал их вместе? Здесь и бунтарь, и льстец,
слагатель придворных гимнов и уличный острослов,
безумный искатель истины, и тихий домашний мудрец.
Как же тут напасешься на пять поколений стихов?
Сам подумай, ведь пятеро за триста последних лет,
прикинь как самое малое — по триста строчек в году.
А ведь у каждого дети, и каждый, идущий вослед,
знает, что эта дорога написана на роду.
Господи-вседержитель, всемогущий аллах,
пока ты гремел над ними жестокой властью своей,
пока ты гневно копался в их персональных делах,
они стихи написали и вырастили сыновей.
Смотри, вот шестой из рода — московский востоковед,
таджик в итальянских джинсах, стихами уже хмельной,
и все в соловьях и розах триста горячих лет,
пять поколений поэтов стоят за его спиной.

* * *

По белой, по режущей кромке залива
прошел осторожно меж битого льда
безлюдный буксир под названьем «Счастливый».
Зачем их, счастливых, пускают сюда?

Как будто бы чьим-то властительным взглядом
на этих продрогших, сошедших с ума,
мы тоже допущены в некий порядок,
где берег как берег, зима как зима,

где склоны расчерчены черным и белым,
где море недвижно, и небо темно,
и наше присутствие в этих пределах
хотя и сомнительно, но учтено.

Пред этим морозным и грозным покоем,
под темной, отвесной, небесной стеной
всего-то и счастья — коснуться рукою,
своей, ледяною, твоей, ледяной.

Памяти «Адмирала Нахимова»

Плачу обо всех, потерпевших кораблекрушение,
обо всех, кого не вернешь, ибо море их не вернет.
Обо всех, кого не утешить, ибо в море нет утешения,
как нет утешения в небе — это знает любой самолет.

Но после всех супертанкеров, разламывающихся на рифах,
но после атомных лодок, сгорающих в глубине,
должен же кто-то, о господи, заплакать о мертвых рыбах,
всплывающих кверху брюхом в мазутной темной волне.

И пока они плавают в море, плоские как страницы
той книги, в которой всех нас оплачут и отпоют,
должен же кто-то, о сволочи, заплакать о бортпроводницах,
так и не отошедших от пассажирских кают.

* * *

Позабытые поэты,
как сгоревшие кометы —
нет ни света, ни следа.
Свет недолог, след нестоек,
вспомнит разве что историк —
кто там, что там и когда.

Краткий промельк, вспышка света,
слабым голосом пропета
жизнь, прочтенная с листа.
Как стремительна орбита —
дерзость, молодость, обида,
гордость, горечь, пустота.

Позабытые поэты —
ни изданий, ни портретов,
ни простых, ни круглых дат,
ни усадеб, ни музеев,
ни речей, ни ротозеев, —
и никто не виноват.

Но когда-то, там, далеко,
в черном холоде полета
тот, кто сгинул и пропал,
до того, как пал и сгинул,
в мерзлый космос строчку кинул
огненную — как запал.

И навек осталось тайной,
где упал огонь случайный,
содрогаясь и лучась,
что за связь меж этим словом
и рождением Сверхновой,
той, что светит и сейчас.

* * *

От центра города до пригородов бетонных,
набравший скорость на коротенькой прямой
трамвай раскачивает сонных и полусонных
на тонких нитках между кладбищем и тюрьмой.

И в такт покачиваясь, вплывают помимо взгляда
в двойное зеркало вагонного окна
стена тюремная, кладбищенская ограда,
и беспокойная конвойная луна.

И в такт покачиваясь, ты вправе принять любое —
налево временно, направо — уже навек,
а что досталось нам от нежности и любови,
так это, видимо, считается за побег.

И в такт покачиваясь, единственная дорога,
как ни извилиста, а все приведет сюда,
к двум тонким ниточкам от острога до бога,
до окончательного приговора суда.

Сирень бушует над кладбищенскою оградой,
в колючей проволоке стены тюремной излом.
Прости нас, господи, а миловать нас не надо.
Все с нами правильно. Все будет нам поделом.

* * *

На ледяных палубах, падающих из-под ног,
прижимающий губы к дудочке уже не так одинок.

Те, кто попрыгал в шлюпки, отталкиваются рывком.
Угадавший вторую ноту помещается в ней целиком.

Мелодия, возникая, оказывается старей
всех кораблекрушений и даже самих морей.

Вопрос чистоты звучанья особо важен, когда
в пассажирские помещения начинает поступать вода.

Как вовремя было пошучено, ближайшая к нам земля —
в полутора километрах под килем корабля.

А та земля, или эта, иль попросту рыбий рай —
умеешь дудеть в дудочку? — сиди себе и играй.

Может быть, дело в мужестве, и в том, кто чему учен,
а может быть, дело в музыке, и больше уже ни в чем.

* * *

Из темного моря проходит волна,
на мокром песке начертав письмена —
округлые знаки из тины и пены,
не то логарифмы, не то имена.
Другая волна за короткий черед
таинственный лепет бесстрастно сотрет
и выведет новую странную пропись —
чужой не заметит, а свой не поймет.
Скользящей строкой по бессмертью песка
кого окликают моря сквозь века?
Не нам ли с тобою они повторяют,
что жизнь бесконечна, строка коротка…

Зеленые нити качая по дну,
ложится волна под другую волну,
где тайна морская и тайна людская
навеки уходят в одну глубину.
Когда-нибудь, где-нибудь, после, потом
раскатом прибоя на склоне пустом
окликнет и нас запоздалое море,
но мы не услышим, но мы не прочтем.
Как древний узор по закалу клинка —
случайное имя в изгибах песка.
И кто-то уколется легкой догадкой —
строка бесконечна. А жизнь коротка.

* * *

Наступают холода. Стынет в лужицах слюда.
И уже не оборвется уцелевшая звезда.

Звездопад пережила. Листопад переждала.
Думал — кончилась, сгорела. А она опять взошла.

Скоро выпадут снега на холодные луга.
Надо мной звезда качнется — впереди на два шага.

Видно, это навсегда — леса темная гряда,
и летящая над лесом предвечерняя звезда.

«…Если выпало в империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря…»
Иосиф Бродский

Да, в провинции, у моря, в отдаленье,
не у Белого, на острове Мудьюге,
не на каторжном охотском поселенье,
а у теплого, у Черного, на юге.
Да, в империи, на юге, в эмпирее,
где от солнца, как от бабелевской прозы,
смуглы девушки, лукавы брадобреи,
и томительны июльские стрекозы.
Да, на юге, где под жарким небосводом,
отрицающим движенье и усилье,
пахнет йодом, пахнет сероводородом,
и припахивает прелостью и гнилью.
На окраине, на выгоревших склонах,
на границе, а еще точней — на пляже,
где натаскана отыскивать влюбленных
похотливая полуночная стража.
Да, в провинции, у моря, в отдаленье,
да, в империи, на юге, в эмпирее,
тут и жили мы в четвертом поколеньи
на краю своей родной Гипербореи.
Плюс четырнадцать, как крепость разливного
виноградного, так среднегодовая
образуется везеньем в подкидного,
летний выигрыш зимою продувая.

* * *

Счастливый путь вам, странники, галерники свободы,
избранники, изгнанники в пещерах теплохода.
Мы расставались затемно, поскольку выходило,
что жить не обязательно, а плыть необходимо.
И вот опять торопимся, как будто суждено нам
по финикийским прописям, по греческим канонам
добыть смертельной выдумкой, шалея и рискуя,
не стоящую выделки овчинку золотую.
Опять в ганзейской гавани с индиго и корицей
нам будут лгать, что плаванье окупится сторицей.
Но за ночную платину, за звездные салюты,
за все судьбой заплачено — там нет другой валюты.
Летучие молекулы пассата и мистраля,
нам жаловаться некому, мы сами выбирали
свой курс на той касательной — любви и счастья мимо —
где жить не обязательно, а плыть необходимо.
Мы платим высшей платою, единственной ценою —
разлукою, утратою, тоскою ледяною.
И знайте, где б вы ни были, что горький плод отплытий
земле дороже прибыли, важней любых открытий.
Не выпросить, не выплакать, не вымолить в исканье,
а можно только выплавать, как выплавить из камня
крупицы горькой совести — и прежде, и сегодня —
из горечи, из горести, по методу господню.
Друзья редкоземельные, прощанья наши скудны —
как нехотя, как медленно отваливает судно.
Слезу ты вытрешь тщательно. Вина неискупима.
Но жить не обязательно. А плыть необходимо.

* * *

Звездопад. Пора метеоритов.
Брызги от потока Леонид.
Яблоки созрели на орбитах —
вспыхнет в черном небе — и сгорит.
Стоит ли загадывать желанья
малым каплям звездного дождя,
навсегда прощаясь с мирозданьем,
падая, сгорая, уходя.

В эту ночь южнее Перекопа
ты, почти не целясь, наведешь
ледяное дуло телескопа
под косой трассирующий дождь.
Загадай желание, астроном,
отпусти гашетку, звездочет.
Счета нет ни звездам, ни патронам.
Выстрел грянет — сердце упадет.

* * *

Родины краткое чудо, долгой чужбины тоска,
двадцать четыре прелюда, жизнь, перелесок, река.

Там, за последней горою, избы, пустые сады,
серые гнезда вороньи, нотная запись судьбы.

Там, за покинутым полем, за проливною весной,
За Желязовою Волей музыка воли иной.

Ветер любви и печали не утешает, не лжет, —
мокрые кроны качает, щеки холодные жжет.

Музыка ветви колышет, музыка помнит свое,
тот, кто ее не услышит, тоже вернется в нее.

Все, что еще не сыграли, все, что достойно игры,
в черной копилке рояля будет лежать до поры.

Страсти нежданное счастье, нежности робкая власть,
мука, прозренье, участье — это не может пропасть.

Это вернется однажды, это возникнет из тьмы
нашей надеждой и жаждой, жившими дольше чем мы.

* * *

Всемогущ, вездесущ и всеведущ,
он ушедшим по снежному следу
дал надежду, а силы не дал.
И всходило над тундрой светило,
и рассеянным оком следило —
это он в микроскоп наблюдал.

Подходил стариковской походкой,
протирал свою линзу бархоткой,
потому что мутнело стекло.
Там, внизу, забеленные снегом,
эти рты, обращенные к небу,
все еще выдыхали тепло.

* * *

Ледяная на окнах короста,
проводов остекленная нить
позволяют сравнительно просто
хоть бы тем для себя объяснить
своенравие здешних талантов,
что рожденный в июльской жаре
иронический ветер Леванта
долетает сюда в декабре.

А над зимами Третьего Рима
до сих пор все толкует Борей
то, что правый отросток Гольфстрима
не дошел до полярных морей,
оттого слишком поздно из плена
был отпущен родник языка
по краям древнерусской морены
из-под тающего ледника.

По пути от варягов до греков
под сугробною толщей стиха
то кулачною дракой на реках,
то багряным крылом петуха
полыхает желанье согреться
в окаянной пурге февраля,
погружая остылое сердце
в сорок градусов ниже нуля.

* * *

Возвращается ветер на круги своя.
Возвращаются волки к порогу жилья.
И по волчьим следам — все скорей да скорей —
возвращаются белые тьмы декабрей.

И ожог на щеках, и ледок на усах.
Рвет кору на деревьях в окрестных лесах
притаежный, притундровый лютый озноб —
на морозе мороз, на сугробе сугроб.

Только ветер гудит на реке за стеной.
От поленьев березовых стук костяной.
И пронзительна заполночь волчья семья.
Возвращается ветер на круги своя.

Памяти Валентины Голубовской

Воздух густеет, смыкается мягко вода,
в небе и в море не остается следа.
И над волною, от белых ее завитков
тихо плывет золотое руно облаков.

На горизонте — на встрече волны и зари,
там, где кончаются бывшие календари,
там, где никто никого не сумел уберечь,
там и рождается горечь — как горе и речь.

Жизни и строки забвению обречены
пением пены, длиною прибрежной волны,
там догорают единственные слова,
за горизонтом — последней чертой мастерства.

* * *

Ну вот и кончается лето,
и в небе стальная игла
ту ниточку белого цвета
чуть-чуть наискось повела.
Ну вот и кончается лето,
и в море качнется слегка,
широкая пенная лента —
отчетливый след катерка.
Кончается долгое лето
меж синью воды и слюды,
где встретятся море и небо,
там встретятся эти следы,
коснутся крылом и бортом.
А звук мы услышим потом.

II

* * *

Добрая жизнь, ты, наверно, права —
памяти этой с печалью и болью
не обязательно зваться любовью,
можно найти и другие слова.

Грянуло громом средь ясных небес —
метеорит, звездолет иль комета —
спрашивать некого. Нету ответа.
Вспыхнул и рухнул обугленный лес.

Память свою как костер сторожу.
Все это было. А что это было?
Лес уже вырос. Земля позабыла.
Ты не узнаешь. А я не скажу.

* * *

Летят коротенькие дни,
как самолетные огни —
зажглось — погасло.
Как будто некто в корабле
передает ночной земле,
что жизнь прекрасна.

Она прекрасна на лету,
и в темноте, и на свету,
зимой и летом.
Она прекрасна в час невзгод,
когда и сил недостает,
чтоб верить в это.

Пусть эта истина смешна,
но может статься, что она
не так банальна,
пока полночный самолет
ее, кренясь, передает
огнем сигнальным.

Летит, мерцает над тобой,
как наваждение, как боль,
огонь из ночи.
И жизнь, мерцая и маня,
еще прекраснее огня.
Еще короче.

* * *

А сотворение чудес — совсем простое дело.
Беду руками разведу, улыбкой исцелю.
Вот видишь — солнышко взошло. Вот видишь — потеплело.
Не говоря уже о том, что я тебя люблю.

Вот на лету в морском порту сшибаются буксиры,
носами тычутся в борта большому кораблю.
И столько неба в вышине, и столько моря в мире,
не говоря уже о том, что я тебя люблю.

Да только этих тополей с весеннею листвою
уже хватило б нам с тобой, чтоб выжить, не скорбя.
Одной травы и синевы — на десять бед с лихвою,
не говоря уже о том, что я люблю тебя.

Пока над нами облака проходят островами,
пока их красит в темный цвет багряная заря,
еще для счастья на земле немало оснований,
не говоря уже о том… Нет-нет, не говоря.

* * *

Выясненье отношений между мною и тобою —
выясненье отношений между камнем и прибоем.

Вот придумаем разлуку, примем твердое решенье.
Вот пожмем друг другу руки в завершенье отношенья.

Но прибой на берег рухнул, под волною камень ожил,
мы пожмем друг другу руки, а разжать уже не сможем.

Этой ночью беззаветной, этой мглой на всю округу,
этим ветром предрассветным мы относимся друг к другу.

И не зря такая сила, неспроста такая вьюга
нас друг к другу относила, прижимала нас друг к другу.

Ты прошла во тьме, босая, наклонилась к изголовью…
Может мир не нас спасает, — сам спасается любовью?

Разлучая наши души, разделяя наши тени,
можно что-нибудь нарушить в этой солнечной системе.

* * *

Жизнь была холодна и нежна.
Дом в саду, как забытый скворешник,
где тяжелую ветку черешни
можно было достать из окна.

Старый дом, нежилое жилье,
все трещало, скрипело и пело,
но в саду ты повесить успела
развеселое платье свое.

Полупразднество, полувокзал,
и прибой в трех шагах под обрывом
ночью грохал по каменным глыбам,
а под утро совсем исчезал.

Там, уткнувшись в песок головой,
поутру мы лежали с тобою,
принесенные этим прибоем
вместе с черной морскою травой.

Жизнь случайна была и слепа,
и точнее чем горький рассудок
штриховой карандашный рисунок
невзначай повторяла судьба.

Мы вернемся по старой тропе,
скрипнет дверь, и окно распахнется,
и тяжелая ветка качнется,
и согнется навстречу тебе.

* * *

Над берегом морским осенний день сломался,
но несколько часов он был еще хорош
в той дымке голубой из старого романса,
где лжи ни капли нет, и правды ни на грош.

Известны все дела, да спутаны причины,
отчетливы следы, да смутны голоса,
и в дымке голубой почти неразличима
меж небом и водой прямая полоса.

Пока еще тепло, сиди, гляди и грейся,
порадуйся сейчас — не жалуйся потом,
на берегу морском под одиноким рельсом,
черт знает для чего вколоченным в бетон.

Вот ветер облака старательно листает,
откинет, прочитав, погонит за моря.
Что в дымке голубой колеблется и тает?
Вгляжусь когда-нибудь — а это жизнь моя.

* * *

По синему небу летят облака,
как будто бы пену уносит река,
как будто бы чудо прорвало запруду,
и ветром оттуда несет облака.

Обломками льдины, обрывками снов,
сгустившимся дымом погасших костров,
по синему небу, по спелому лету
летят облака по следам облаков.

Клубящейся памятью, рваной стеной,
последней надеждой и поздней виной,
уже по нездешним неспешным законам
летят и летят облака надо мной.

Вот это отдельное с темной каймой
родилось, наверное, прошлой зимой,
зачем мы с тобою его отпустили
по синему небу лететь над землей?

* * *

Ни гордых слов, ни слов покорных
я не успел сказать тебе,
но так свободно, так просторно,
так вольно было в октябре,

как будто самое начало,
как будто первое число —
еще и море не качало,
еще и горе не трясло.

А все, что прежде с нами было,
до этих дней, до этих строк,
волна нахлынула и смыла —
и ты ступила на песок.

* * *

И ночь легка, и жизнь долга, и — руку протяни —
зажгутся белые снега, веселые огни.
И грянет праздником в лицо январский календарь…
Но пароходик прокричал — и кончился январь.

И каждый раз, как в первый час, и будет так всегда,
пока раскачивают нас надежда и беда,
покуда с левой стороны пульсирует кристалл…
Но пароходик прокричал — и дождик перестал.

Так что ж ты делаешь со мной у жизни на краю?
Какой еще платить ценой за музыку твою?
Продлись, любовь, не уходи, побудь в последний раз…
Но пароходик прокричал — и сразу свет погас.

Там под окном морской причал, и там который год
кричит как птица по ночам бессонный пароход.
Еще годок, еще гудок, опомнись, жизнь моя,
на посошок еще глоток вишневого питья.

* * *

Как мучительна, властна и страстна
в колдовстве корабельных огней
потаенная жажда пространства,
тяготенье свободных морей.
Я б отдал все, что есть, по наитью,
чтобы только стоять на борту,
чтобы там средь готовых к отплытью
отрешенно глядеть в темноту.

Если б только не знать, что оттуда,
из глядящего в ночь далека,
этот берег — такое же чудо,
та же тяга и та же тоска.
И сойти, и остаться средь полдня
вместе с птичьей земной тишиной,
ничего уже больше не помня
о постылой коробке стальной.

Так всю жизнь, этот берег бросая,
возвращаться по зову его,
повинуясь надежде, и зная,
что другого и нет ничего.
Ничего, кроме горькой науки,
кроме дальних огней по ночам.
Так разлука глядит на разлуку.
Так печаль окликает печаль…

* * *

Всю ночь грохотало, гремело,
ломало и гнуло стволы,
и молнии отсветом белым
врывались в глухие углы.

И только за час до рассвета
затихло. И чуть погодя
на землю обрушились с веток
тяжелые струи дождя.

Тогда мы заснули несмело,
как птицы, крыло под крыло.
А утром на самых пределах
высокое солнце взошло.

Отплакало — и отболело.
Отплакало — и рассвело.

* * *

Мы встали рано. У окна ворочался прибой.
Его волна была темна полночной темнотой.
Дул теплый ветер. На плите веселый чай кипел.
И чей-то голос в темноте, захлебываясь, пел.

— Однажды в сентябре, на утренней заре
мы вышли в путь, мы вышли в путь
однажды в сентябре…

Ты все глядела на меня и слушала рассвет.
Казалось, что такого дня мы ждали много лет.
Туман пластался над водой, гасил прибрежный гул,
Но чей-то голос молодой звенел на берегу.

— Однажды в сентябре, на утренней заре
мы вышли в путь, мы вышли в путь
однажды в сентябре…

Мы молча встали и ушли короткою тропой
туда, где краешек земли облизывал прибой,
мы шли в туман рука к руке, угадывая след,
и мальчик пел невдалеке, и брезжил слабый свет.

Однажды в сентябре на утренней заре
я так любил тебя тогда — однажды в сентябре.

* * *

А я надеялся на чудо,
на то, что я тебя забуду,
на то, что есть предел и срок.
Я без тебя летал и плавал,
стихи писал, шутил и плакал,
а позабыть тебя не мог.

Я жил как все. И в долгом беге
ушли из памяти ночлеги,
событья, встречи, города.
Имен не помнил. Путал даты.
Но ты, какой была когда-то,
не уходила никуда.

Ну, что мне проку в этой боли?
Не существует нас с тобою,
а просто на закате дня
есть я — другой, есть ты — иная,
какой не помню и не знаю,
не помнящая про меня.

И все же ты ко мне вернешься,
когда тревожно обернешься,
вдруг ощутив, что гаснет свет
в той нескончаемой аллее,
где два счастливых дуралея
бегут друг к другу столько лет.

* * *

Хочется верить в существование параллельных миров.
Встреча с шайкой враждебной шпаны придает тебе ускорение.
Сквозанул в подъезд, а там лабиринт проходных дворов,
пробежал, огляделся — а ты уже в другом измерении.

Там, в параллельном мире все кажется так да не так,
там и говорят по-другому, и музыкой считают что-то совершенно не то,
а это вдохновенное бормотание называется пастернак,
и строго глядит девушка в колокольном демисезонном пальто.

Так это начинается, никогда не кончаясь добром.
Через тысячу лет, в фантастическом сне, в финальной его половинке,
ты будешь бежать длинным, извилистым, проходным двором,
возвращаясь туда, где фиксы, финки и кепочки-восьмиклинки.

* * *
Кукушка в кустах краснотала
в распале июльского дня
три жизни тебе насчитала,
пока ты любила меня.
Тем летом в разгибах излучин
в беспамятстве — как ни при чем —
обучен, изучен, измучен —
губам и рукам обречен,
безмолвно — гипнозом, наркозом,
разгулом жары и дождя,
недвижным багряным стрекозам
в стеклянные очи глядя,
твою паутину хмельную
раскатывая по лицу,
цветочную и травяную,
плывущую с пальцев пыльцу…
Но что б ни твердили кукушки
русалкам своим луговым,
из этой волшебной ловушки
никто не уходит живым.

* * *

Золотое, хрустальное, бронзовое и стальное
соберите, припрячьте, раздайте надежной родне.
А уж лишнее, зряшное, прочее все остальное,
остальное оставьте, пожалуйста, мне.

Вы оставьте ненужное, бросьте, чего вам не жалко,
эту бедную землю (бывает ли бедной земля?)
и никчемные эти кривые корявые палки —
я их выращу сам, и потом назову — тополя.

Уносите дубленки и туфельки из крокодила,
ваше видео, стерео, супер и люкс барахло.
Я возьму только то, что и в моду вовек не входило,
ну, а значит, и выйти из моды никак не могло.

Я возьму этих птиц, что гнездятся на бурых обрывах,
я возьму этот ветер в декабрьские тусклые дни.
Уводите красавиц, оставьте моих — некрасивых,
вам вовек не дознаться, какими бывают они.

Я возьму этот взор, завороженный и осторожный,
я возьму этот смех, не смутивший ничьей тишины…
Налетайте, хватайте и хапайте, что подороже,
Я возьму только то, что всегда не имело цены.

* * *

Опять кричат ночные поезда,
опять зовут в иные города…
Беда не то, что молодость уходит,
а то, что не уходит — вот беда.

И ты все тот же — заполночь писать,
и ты все тот же — выпить и сплясать…
Потом приходит очень юный доктор
и будет целый день тебя спасать.

Все кажется, что ты глядишь в рассвет,
а это свет глядит тебе вослед,
и девушки приходят за советом…
Не за сонетом, друг мой, вовсе нет.

Ночной вокзал. Мальчишеская дрожь.
Весь мир еще неведомо хорош.
Уже пора готовиться к ответам,
а ты еще вопросы задаешь.

* * *

Город Магдала — такая периферия,
такая глушь золотушная, что отличницы Магдалы,
первые ученицы, а следом за ними вторые,
готовы на все, что угодно, лишь бы вырваться из кабалы.

Но только семь лет отболев лихорадкой Иерусалима,
впадая уже под утро в томительное забытье,
как сладко на миг вернуть все то, что невозвратимо, —
учительское назиданье, родительское нытье.

И в день, когда Божий Сын, Мессия и небожитель,
господнее милосердье явил на ее пути,
то что бы иное сказал провинциальный учитель,
семь лет исходивший надеждой найти ее и спасти.

И чем ему отвечать? Слезами? — пускай слезами,
поверх румян и позора, поверх стыда и хулы,
и ноги его вытирать шелковыми волосами —
лучшими из развевавшихся на улицах Магдалы.

* * *

Увы, — как вздохнул, улыбнувшись Сократ,
лицо древнегреческой национальности,
на собственной шкуре познавший стократ
давление неотвратимой банальности
пред тем, как закончить свой опыт земной
отравой, цикутой, лесной беленой.

Не нам с мудрецами равняться судьбой,
и наша циркачка, слепая и сирая,
летит над эклиптикой с левой резьбой,
уже оступаясь, еще балансируя,
оставив секунду на возглас — увы! —
поскольку и нам не сносить головы.

Цыганский вальс

Птицы заснули, замерли кони,
звезды застыли в темной реке.
Все, что я прятал в левой ладони,
ты прочитала не по руке.
Красные угли разворошила,
припорошила пеплом седым,
и зашептала, заворожила
в белое пламя, в розовый дым.

То ли угрозой, то ли рыданьем,
то ли насмешкой — как в полусне —
древним, опасным, черным гаданьем
ты ворожила мне на огне.
Вольному воля, сильному — сила,
верному вера, а жизнь — молодым…
И замолчала, как погасила
белое пламя, розовый дым.

Кони заржали, птицы запели,
солнце с луною в небе сошлось,
сердце любило, годы летели,
что позабылось, что не сбылось…
Где угадали, где прогадали,
где пропадали — не углядим.
Но над годами, как над садами —
белое пламя, розовый дым.

* * *

Только отблеск былого румянца
над капризным изломом бровей,
остальное — в пределах романса
о погубленной жизни твоей.

Той, где дачный трамвайчик неспешный
отзвенел по своим колеям,
той, где празднество белой черешни
все пошло на расклев воробьям.

Чем пленительней, чем осиянней
эта юная прелесть была,
тем мучительней, тем окаянней
отвечают тебе зеркала.

* * *

Плывут по краю неба безмолвные стога.
Полночная дорога. Двурогая серьга.
На долгую разлуку подарена одна
ныряющая в тучах цыганская луна.

Уеду я, уеду, любовь свою губя,
когда настанет утро, забуду про тебя.
А в полночь над дорогой луна в глаза глядит,
и память обжигает, и сердце холодит.

Уеду — позабуду, забуду — засмеюсь,
у старого колодца водою обольюсь.
А в глубине колодца, на донышке ведра
презрительно качнется серьга из серебра.

* * *
Вот и мы умудрились любить друг друга
на не самой лучшей из территорий.
Для не бывших южнее представим югом
город, сложенный из окаменевшего моря.
И проснувшись в зеленом свете придонном,
в комнатенке, где продранные обои,
по шершавой стене проведёшь ладонью —
посмотри как смешно — это мы с тобою.
Это мы, захлебнувшиеся в прощаньях,
это мы, потонувшие на рассвете,
два ракушки, впрессованные в песчаник,
в мягкий камень недолгих тысячелетий.
Ни сомкнуться навек, ни навек проститься,
ни исчезнуть, ни быть — это мы с тобою,
две ракушки, две створки, волна — частица,
протяженность и неповторимость боли.
Мы впечатаны в пористый желтый камень,
разогретый светом, омытый тьмою,
и когда ты коснешься лица руками,
ты почувствуешь, как каменеет море.
Наша радость, и нежность, и удивленье,
как песчинки с обрыва сыплются в память,
их подхватывает и уносит теченье,
погружая на дно, обращая в камень.
Мы становимся камнем еще живые,
уплывая под кровельной мелкой зыбью,
это нас укачивают мостовые
над булыжною чешуею рыбьей.
Только миг — что за чудо, что за удача —
задыхаемся в майском бреду акаций,
умираем, смеясь, и рождаемся, плача,
ты да я, образующий створки кальций.
Ах, как коротко, горько и неумело,
да уже и времени нет учиться.
Обними меня — море окаменело.
Обними меня крепче, волна-частица,
чтоб остались едины в судьбе и слове
нераздельно зеркальные отраженья
в подстилающем вечность придонном слое,
в хрупком камне третичного отложенья.
Однократно. Единственно. Неповторимо.
Даже в гибельной толще больших давлений.
Даже в городе, сложенном из незримых,
опрокинутых в прошлое поколений.
Через тысячи лет в полосе прибоя
на холодный песок упадут нагие:
две ракушки, смотри, это мы с тобою, —
я отвечу — о нет, мы совсем другие.

Евгению Голубовскому

1.

Нас принесла волна в смутные времена,
где совместить невозможно лица и имена.

Как из под толщи льда в антарктические года —
легко угадать звучанье, но значение — никогда.

Будто бы на родном, но совершенно ином —
не то на старославянском, не то на новоблатном.

Что ж, помолчи со мной, старый товарищ мой,
на языке молчанья нас позовут домой.

Так коротка стезя, что не дойти нельзя —
там юны наши подруги, там живы наши друзья.

2.

Города, расположенные по краям земли,
погружаются в море, тонут как корабли, —

финикийские, греческие, сарматские города —
и ни праздновать там, ни пьянствовать никому никогда,

ибо масло давно прогоркло, прокисло вино,
а самим амфорам, в сущности, все равно

в котором году и с какой задачей
их поднимут на свет, похваляясь удачей,

и лишь наверху, при телекамерах, на берегу, извне
обнаружат, что истина, к сожалению, не в вине,

и сама древность — лишь повод для удорожания,
поскольку форма и есть содержание,

поскольку все, что хранилось внутри,
прокисло, прогоркло, как ни смотри,

похоже, что все, добытое из глубины,
не сохраняет ни вина, ни масла, ни даже страны,

и все наши когда-то любимые города
погрузились на дно, их покрыла вода

наших когда-то любимых морей,
и северный ветер, когда-то Борей,

охлаждает лица, прилетев издаля,
матросов утонувшего корабля.

3.

Сквозь мелкую рябь воды кто бы увидеть смог
жизнь в плюсквамперфекте, легкий ее дымок.

Словно в детской присказке растворяется под водой
то, что было победой, обидой, бедой, —

улицы, лестницы, белый огонь в ночах,
позабытые руки, все еще лежащие на плечах,

и на все, чем жил, что успел, что уже натворил,
опускается плотное темное облако — это ил,

чтоб батискаф прожектором с океанского дна
считывал полукруглые горы или бывшие письмена —

на каком языке — олхой или санскрит —
специалист угадает, но никто уже так не говорит.

Города уходят на дно, их кварталы скрывает ил,
в темных улицах шастают рыбы, а эту улицу я любил.

Там, светясь, колышется память. Теченье ее шевелит.
Извините нас, доктор Вегенер, угадавший тектонику плит.

И когда океанский цунами извергает глубинный свет,
это вовсе не к нам, не с нами, нас давно уже нет.

Памяти Ксаны Добролюбской

Назад, во времена, когда она, грассируя,
кричит тебе: привет — распахивая дверь
и возникая в ней — не то, чтобы красивая —
сияющая вся, как некому теперь.

Там, за ее спиной слоистый дым нетающий,
лабораторный спирт, разбавленный на треть,
странноприимный дом, прибежище, пристанище,
как некуда потом, как некуда и впредь.

Там, за ее спиной пророчащих и спорящих,
хохочущих в дыму, в единственном дому,
слетевшихся на свет полуночное сборище,
как больше никогда, как больше ни к кому.

Останется лишь то, что навсегда отнимется,
не сбудется лишь то, что всем нам поделом.
Ей умирать одной — она была любимицей.
Ей замерзать во тьме — она была теплом.

Никто не знает дня, покуда счетчик щелкает,
но если вправду есть дверь, за которой свет, —
там девочка стоит с мальчишескою челкою
и, рассыпая «р», кричит тебе: привет!

* * *

Улетайте, улюлю, улетайте,
с острова Врангеля через полмира — перелетный след.
Попадется попутный пассат — хватайте,
ибо аэропортов нет, как нет ни звезд, ни планет.
Пропадите вы пропадом Блерио и Ньюпоры,
вертолеты Сикорского, Лещенки и журавли,
ориентиры, опознавательные знаки, пустынные сикоморы,
и зеленые пятна заливов, внизу, вдали.
Улетайте в рассветы, в косые заряды тумана,
в божественный ветер с невыходящим шасси,
над прерывистыми хребтами суши, над синей ордой океана,
над акульими пастбищами, господи упаси.
Нам не станет горючего, крыльев, фюзеляжа и оперения,
ибо аэропортов нет, а вода тверда.
Отстегните ремни, не дописывайте стихотворения,
улюлю, улетающие навсегда
туда, где темные водоросли Туамото
из обломков слов склеивают разговор
черных ящиков самолетов
на склонах подводных гор.

Памяти Булата Окуджавы

Подскакал к огоньку, осадил на скаку
и небрежные пальцы метнул к козырьку:
неприятель отбит повсеместно.
Есть потери в Тенгинском полку.

Генерал боевой покачал головой:
неприятель достался весьма удалой.
А в Тенгинском проверьте, дружочек,
может, кто-то остался живой?

А в Тенгинском полку после трех штыковых —
ни души, ни сиятельных, ни столбовых,
все рядами лежат, рядовые.
Как живые. Как будто впервые.

По полям соберут и отточат штыки,
призовут молодых и пополнят полки.
А в Тенгинском полку пополненье —
может, трое на все поколенье.

Прискакать, доложить, чтоб у все отлегло —
нет такого полка, да и быть не могло.
А которых — увы! — не бывает,
прежде прочих — увы! — убивает.

* * *
Ты спрашиваешь — как дела? Дела пошли на лад.
Когда они туда придут, я буду очень рад,
поскольку помню времена, когда мои дела —
худы, бледны, нехороши — толпились у стола.
Они орали и дрались голодною толпой,
и я, как будущих орлов, кормил их сам собой.
Теперь я с гордостью гляжу, как важно — там и тут —
уже отдельно от меня — дела мои идут.
Когда они придут на лад и станут жить в ладу,
волнуясь, радуясь, спеша, я в гости к ним приду.
Они посмотрят на меня и спросят — кто такой —
вот этот странный человек, и лысый, и седой?
И я вернусь к себе домой, усядусь у стола,
и напишу тебе письмо, отвечу — как дела.

III

* * *

Прощай. На теплых плитах синеватых
(прощай) по краю моря моего
(прощай) уже не сыщешь виноватых,
(прощай) я знаю только одного.

Прощай. Не наклоняйся к изголовью,
(прощай) не откликайся, не зови,
(прощай) и то, что не было любовью,
(прощай) неотличимо от любви.

Прощай. Плывет над берегом туманным
(прощай) дымок печали и стыда,
(прощай) засыпан пеплом Геркуланум,
(прощай) он сохранится навсегда.

Прощай.

«Времена не выбирают
В них живут и умирают.»
Александр Кушнер.

Ах, как сладко выбирать,
где придется умирать.

То ли там, от ностальгии,
задыхаясь и дрожа,
то ль здешней хирургии —
от кастета и ножа.

На излете глупой жизни
этот выбор все трудней.
Там — от нежности к отчизне.
Здесь — от ненависти к ней.

* * *

Низколобым динго, молодым и поджарым…
Пожилым крокодилом по горло в болото…
Если один переезд равен двум пожарам,
что говорить о бегстве посредством Аэрофлота?

Граждане пассажиры, улепетывая над миром
в жестяной летающей миске с дымком пригоревшей каши,
будьте особо внимательны при подлете к озонным дырам,
ибо одна из них — ваша.

Уже не имеет значенья, лететь орлом или решкой,
затягивая на чемоданах обвязку из мертвых петель.
Mania grandiosa — полагать себя головешкой.
Это падает пепел.

На варварийской латыни, на эмигрантской фене,
граждане погорельцы, выпускники вулкана,
не рассказать — откуда прилетает железный Феникс
через два океана.

Смена судьбы, полушарья, эпохи, времен года,
климата, звездного неба — всего лишь билет в аэробус,
пахнущий керосином. Когда найдете работу,
купите другой глобус.

Во глубине дыры, в бессоннице, в загранице,
посреди шестой телесерии сновидений для бедных
возникают помехи — идет на посадку птица
регулярного рейса из бездны в бездну.

* * *

В небеса улетает, неспешен,
легкий праздник воздушных шаров,
словно россыпь июльских черешен
на задворках фонтанских дворов.

Что поделаешь — проще простого
набирать разноцветный петит,
отпуская по буковке в слово —
только пальцы разжал и летит.

Что поделаешь — круче крутого,
в лоскутах, как шатер кочевой,
уцененного неба обнова
простирается над головой.

Как тогда, как всегда, как впервые,
напоследок в пустой водоем
на разрыв улетают живые,
если их отпускают живьем.

И уходят по тайным теченьям,
распорядок и строй изменя,
чтоб заветное слово кочевья
ты узнала уже без меня.

* * *

Когда б ты мог родиться заново
на — сколько там осталось — дней,
и море пред тобой — Тасманово,
и город за спиной — Сидней.

И неба дымчатая патина,
случайная в твоей судьбе,
и нет земли благожелательней
и снисходительней к тебе…

Когда б ты мог — в иной гармонии,
в ином краю, в чужом раю,
коротким поводком иронии
удерживая жизнь свою,

весенним утром — здешней осенью —
завидя парус за окном,
не приставать к нему с расспросами —
что кинул он в краю родном.

* * *

Я прислушаюсь, дрогну, пойму и с ума сойду —
ибо это играет оркестр в городском саду.
Над зеленой, холеной, над стриженою травой
это жизнь моя, кажется, кружится вниз головой.

Элегантный оркестр в огнях с четырех сторон,
в черных фраках и бабочках — праздничный слет ворон.
И послушная палочке кружится на траве
сумасшедшая нищенка с перьями в голове.

Просто музыка в праздничный вечер — и все дела.
Это надо же, господи, все-таки догнала.
Через три континента над прозеленью морской
долетела, нашла и качается вниз башкой.

Да какое мне дело — подумаешь, наплевать.
Это девочка пела, учившая танцевать.
И старуха, приплясывая, видит наискосок
сумасшедшего лысого, плачущего под вальсок.

* * *

Вы, конечно, правы, Андрюша, второй крестовый поход,
в сущности, был обречен еще до его начала.
Дело вовсе не в глупости возглавлявших его господ,
и не в том, что стратегия или тактика подкачала.
Все куда серьезней. Когда вы ведете взгляд
по рядам готовых сражаться за освобождение Гроба Господня,
вы должны отобрать себе хороших солдат —
то есть именно тех, кого ждет преисподня.
Тех, кто, глядя на крест, узнает рукоять меча,
Кто не срежет в бою с убитого ни золотых, ни медных
побрякушек, лишь кратким взглядом их отлича,
чтоб не сдохнуть на месте средь полчищ жадных и бедных,
тех, кто лепит на рану смесь плесени и земли,
кто милосердно втыкает нож в горло побратимам неисцелимым,
и когда наконец покажется город вдали,
чем бы он трижды ни был, он будет Иерусалимом.
Крестовый поход праведников закончится в первом бою,
даже если их, праведных, удалось бы собрать для похода,
даже если бы их убедили оставить семью,
даже если бы их оторвали от любимого огорода.
Что с них, господи, толку? Какой от них, к дьяволу, прок?
Разве что вклад в развитие медицины…
Так что если уж нужно вести солдат на Восток,
отбирать следует тех, от кого побегут сарацины.
И тогда выясняется, что не получится ни черта
даже с самым лучшим войском — ничего кроме сущего вздора.
Какой же Господь допустит, чтобы святые места
освобождали убийцы, насильники и мародеры.
Невозможность, Андрюша, добру пребывать добром
заставляет верить, что зло еще обратится в благо,
что когда утихнут грабеж, бесчинства, погром,
из них образуется благородство, мужество и отвага…
Все придут на молебен. Черные губы солдат
будут двигаться в молитвенном ритме — не таков ли обычай?
Что это был за город? Молебен. Затем парад.
А уж после парада справедливый дележ добычи.

Звезда морей

Звезда морей — из серого песчаника
часовенка над горечью морской.
Изгнанника укрыть, утешить странника,
скитальцу и страдальцу дать покой.
Но там, вдали, над черными проливами,
над лежбищем погибших кораблей,
над ржавыми, пустыми, молчаливыми,
она еще горит — звезда морей.
Она летит над стылыми фиордами,
над островами ледяных полей,
над временем, когда мы были гордыми,
над беспощадной юностью моей.
И в поздний час прощального безмолвия
она одна проводит нас домой
над темными сомкнувшимися волнами,
уже не за кормой, а над кормой.
Холодные подводные течения,
забвения последняя печать…
Нам никогда не вымолить прощения.
Нас в этом море некому прощать.

* * *
Рассеянные в мире голоса
все удаленней слышатся и реже.
Разлет галактик. Только небеса
над нами те же. И пред нами те же.
И в полночи америк и европ
мучительно дозваниваясь с юга,
не телефон нам нужен — телескоп,
чтоб обнаружить, наконец, друг друга.
Но отвечает в космосе пустом,
бесплотные протягивая руки,
далекий облак, газовый фантом,
распластанный на всю длину разлуки.

* * *
Ходит слух, что спокон веков
и до конца времен
ты отвечаешь за птиц и жуков,
а за все остальное — Он.
Но если и впрямь во власти твоей
все, что ползет, гудя,
будь справедлив и на Вестерн-хайвей
не посылай дождя.

В числе расплат мы учли твой ад,
и все, что ты нам припас,
но дождь на скорости сто пятьдесят
много даже для нас.

По четверо в ряд с любой из сторон,
огнями слепя в лицо…
Быть может, не ты придумал гудрон,
двигатель и колесо,
но даже и в ревности гордой своей
соперников не щадя,
будь справедлив и на Вестерн-хайвей
не посылай дождя.

Тебе видней, как река огней
влетает в стену воды,
и только взбрызгивает над ней
короткий скрежет беды,
горелой резиной туман разит,
слепой вираж недалек,
где тех, кто вздумает тормозить,
соскребывают в кулек.

Так что ж, повелитель гадов и змей,
скользящих по всей земле,
быть может, не ты придумал хайвей,
тойоты и шевроле,
и свет в упор — так по склонам гор
лава течет во тьму, —
но что с дождём у тебя перебор
ясно даже Ему.

И тьма — гроза, и огонь в глаза,
и дым, и рокот, и гром…
Еще придержи в рукаве туза,
еще подожди с дождём.
По четверо в ряд влетающих в ад
ты примешь когда-нибудь
за той развязкой, где Вестерн-хайвей
вливается в Млечный Путь.

«… с раскосыми и жадными очами…»
А. Блок

Самодельного плаката простота и красота —
к морю Черному покато наклоненная плита.
Там над ней пожар бушует и от красного клинка
в море катится буржуя отсеченная башка.

А внизу, под круглой датой, посреди Татарбунар
молодой, шальной, поддатый комсомольский семинар,
споры, сборы, звон гитары, лабуда, белиберда,
пыль, ковыль, Татарбунары, Едигейская орда.

И за песней Мариулы от степных солончаков
долетают дальним гулом стук подков и звон клинков.
Едигейская орда, все ребята хоть куда,
едигейские отряды занимали города.

И пошла орда наметом, а уж кто там, и кого там,
и за что там — свой не свой — поперек пути не стой.
Что тут есть на белом свете — только топот, только ветер,
да добыча на возах, только марево, да гарево, да зарево в глазах.

Киммерийская дорога, пыль густа и горяча,
всей науки тут немного, налетел — рубай с плеча.
Сабли остры, дело просто — подравнять народ по росту,
тем, кто выше колеса, не прожить и полчаса.

Ах, разбойная повадка, козырной блатной угар,
под ребро, по рукоятку, и пошел плясать пожар,
а под музыку пожара жизнь-полушка, кровь-руда,
пыль, ковыль, Татарбунары, Едигейская орда.

Настежь дверь — вошел без стука всенародный комиссар.
Мене, сука, текел, сука, фарес, сука — написал.
Эта падла Валтазар нам ответит за базар.
Кто тут главный на земле? Шесть в обойме, сам — в стволе.

Ночь. Налет. Собаки лают. Весь народ добра желает.
Где б ни начался погром — это лезут за добром.
Как сказал один умелый расторопный корешок —
на пожаре перво дело — не ведерко, а мешок.

Ах, бандитские понятья, воровские общаки…
Что поделать — люди-братья, плюс братишки, плюс братки.
И опять дележ навара — города, края, стада…
Пыль, ковыль, Татарбунары, Едигейская орда.

Неба красная понёва. Гарь да ветер по земле.
Оброненная подкова приржавела в ковыле.
Может, месяц. Может, год.
Может лет пятьсот-шестьсот…

* * *

По слою пружинящей хвои, по склону — на этом пути
все то, что взошло в мезозое, еще продолжает расти.
Прогулка, привычка, рутина , поскольку в порядке вещей
скольженье в лесной паутине средь папоротников и хвощей.

Меж каменноугольных сосен, горящих, как пласт, изнутри,
весна наступила и осень -такие пошли сентябри.
Свобода, отрада, природа, но душным безветренным днем
довольно глотка кислорода, чтоб все это стало огнем.

Все в пору вошло роковую, и сгустком стекла и тепла
текла сквозь кору роговую, уже застывая, смола.
А прошлая чья-то отвага, и чья-то насмешка над ней
застыли в угрюмых оврагах узлами корней и камней.

В недвижности тяжкой и горькой плывущей, летящей земли
мы б тоже на этом пригорке остались, когда бы могли.
И нашей осыпанной хвои (как прежде б сказали — хвоИ)
хватило б, наверно, с лихвою меж сосен стоять как свои.

* * *
Только дудочка из камыша.
Только дудочка и душа.
Эта дудка погудку поет,
так что пальцы отнять не дает.
На базаре грабеж и дележ —
рупь поставишь, пятнадцать берешь.
Но в распале базарного дня
руки заняты у меня.
На пожаре жирует ворье —
что ухватишь, то будет твое.
Но пока у огня толкотня,
руки заняты у меня.
На вокзале рыдают и пьют.
Уезжай — говорят мне — убьют.
Если выпустить дудку из рук,
кто сыграет для ваших разлук.
Камышовый дешевый свисток —
голос нежен, а жребий жесток.
То ли музыка стонет в ушах,
то ли тонет звезда в камышах,
а когда позовут на ответ,
все равно, что семь нот, что семь бед,
Ни гроша от нее барыша.
Только дудочка и душа.

* * *
В Гамале все погибли, кроме двух сестер Филиппа,
во время тройной зачистки их не смогли найти.
Гамала относилась к городам крепостного типа —
осаждающим трудно ворваться, осажденным нельзя уйти.
С трех сторон — высокие стены, а с четвертой — гребень обрыва,
нависший над черной прорвой, куда страшно даже смотреть.
Около пяти тысяч жителей (пока еще были живы)
бросились в эту пропасть, предпочитая легкую смерть.
С ними были деньги и вещи (довольно странный обычай…) —
спускаться туда сложно, выбираться — еще сложней,
но кое-кто из солдатиков все же вернулся с добычей,
и некоторые предметы сохранились до наших дней.
Хронист, описавший все это, был горек, сух и спокоен.
Он пришел туда с победителями, в одних цепях, налегке.
До того, как попасть в плен, он был храбрый и стойкий воин,
и командовал гарнизоном в небольшом городке.
Потом их загнали в пещеры, и обложили туго,
и когда между смертью и рабством им пришлось выбирать,
они (после долгих споров) поклялись, что убьют друг друга.
Он остался последним. И он не стал умирать.
Он писал превосходные книги. Он улыбался славе.
Его любили красавицы. У него удалась судьба.
В наши дни он известен нам как Иосиф Флавий.
Флавий — это имя хозяина. А Иосиф — имя раба.
Мы обязаны памятью предателям и мародерам.
Мы обязаны сладостью горьким всходам земли.
Мы обязаны жизнью двум девочкам, тем, которым
удалось спрятаться, так что их не нашли.

* * *

А город Угарит,
не сдавшийся врагу, —
он до сих пор горит
на хеттском берегу,
И тридцать пять веков
все стелется над ним
расплавленных клинков
багрово-черный дым.
Никто сквозь толщу лет
не спасся, не сбежал,
там уцелевших нет,
там жив один пожар.
Он полыхнет вдали, —
и мир плывет в дыму,
чужие корабли
покорствуют ему.
Угрозою дразня,
он светит им в веках —
обманный блеск огня
в тяжелых облаках.
Мы знаем — мир таков,
мы примирились с ним,
мы тридцать пять веков
глотаем этот дым…

Похоже, что география – важнейшая из наук…

1.

Похоже, что география — важнейшая из наук,
и те, что летят над нами, — на юг! — курлычут — на юг!
Которое тысячелетие пролетает осенняя весть,
доказывая остающимся, что юг действительно есть.

На ледяных широтах птицы выводят птенцов,
и те, что не сдохнут с голоду, не погибнут в зубах песцов,
не умрут под северным ветром — и жЕсток он и жестОк,
уронят юные крылья на нисходящий поток.

Я видел — над Карским морем, волнуясь и гогоча,
они взлетают с гнездовий Таймыра и Вайгача,
чтоб, пролетев полмира — клин за клином и следом в след —
грянуть в озеро в том же месте, что и в прошлую тысячу лет.

Что ведет их над миром — тайна. Тайна ставит их на крыло,
и опять отрывает от края, где так радостно и тепло —
через горы, через пустыни, над тайгой наизусть скользя,
чтоб они долетели к скалам, на которых выжить нельзя.

2.

Похоже, что география — важнейшая из наук.
Овраг через весь город ползет к реке, как паук.
Николай Павлович Левушкин, последний урок продлив,
длинен, извилист и каверзен как Баб-эль-Мандебский пролив.

Двоечники, второгодники, саратовская шпана,
у которой на танцах в Липках с суворовцами война,
«гот мит унз» — трофейные финки, сорок третий размер из-под парт,
что ж мы тратим лучшее время на раскраску контурных карт.

Николай Павлович Левушкин ко всем беспощадно строг —
географию на отлично знает только господь бог,
мне, наверное, на четверку известен этот предмет,
что касается вас, невежды, то таких и оценок нет.

И всплывет из омута памяти череда приблатненных лиц,
наизусть у доски барабанящих названия стран и столиц,
имена морей и горных цепей — недоступные нам миры —
от помойки по дну оврага до подножья Желтой горы.

3.

Похоже, что география — важнейшая из наук,
поскольку в нее включается еще и наука разлук —
не думай, не знай, не помни, не оглядывайся назад.
А дрожь самолета на взлете — это губы твои дрожат.

Наверное, география — простейшая из наук.
Описывать то, что видишь — тут нет никаких заслуг.
И даже в эпоху открытий наивны ее дела.
Как можно открыть Америку? Она там давно была.

А все, что ты покидаешь, обращается в небыль, в золу,
режущим встречным ветром уносимую вниз, во мглу.
Пожоговое земледелие — ты сеешь то, что пожал.
Тебя не закат провожает — тебя провожает пожар.

Не думай, не знай, не помни, не гляди — отводи глаза,
собой пробивая треклятые тридесятые небеса.
После тебя останется пепельная полоса,
но не бойся, она исчезнет в ближайшие полчаса.

* * *

Беспощадные птицы всю ночь кричат над твоей головой — ночь длинных стрижей,
они уже не могут жить нигде кроме больших городов,
они уже не могут вить гнезда ниже вторых этажей,
но и выше двенадцатых не взлетают — ибо это не стоит трудов.

Хлебопекарни, мелкие лавки, торговые центры платят им свой оброк,
человек, переходящий улицу, роняет им крошки хотдога,
они не боятся людей, автомобилей, — только ворон и сорок,
кошек они не боятся тоже. Разве что совсем немного.

Пилотаж стрижей, пикирующих над площадями, не порождает страх, —
пока шпана не подрастает в бандитов, ее практически не замечают.
А вот то, что орлы вьют гнезда только на телеграфных столбах,
может означать все, что угодно. И означает.

* * *

Я веселой надеждой живу —
я рассчитываю на траву.
А всего-то умеет трава,
низкорослый зеленый народ,
поглощать СО-2,
а взамен выделять кислород.
Остальное — житье, бытье, —
дождь поднимет, а град прибьет,
сапоги истопчут ее,
но весною она взойдет.
С нами ненависть, с нами страх,
с нами злобы лютый расчет.
Но в чернобыльских рыжих лесах
все равно трава подрастет.
По разгромленным городам,
по откосам мертвой реки,
и по танковым тяжким следам
прорастут ее стебельки.
Исступленья полны слова,
смерти — тысячи мегатонн…
Но вовеки права трава,
пробивающая бетон.
И по краю смертного рва
непреклонно она растет —
поглощающая СО-2,
выделяющая кислород.
Я последней надеждой живу.
Я рассчитываю на траву.

* * *

Чубчик набок. Кепка-восьмиклинка.
Изобилье нищенского рынка.
Запах гари. Пригород. Предместье.
Строгий кодекс пригородной чести.
Давши слово — стой на этом слове.
Если драка, то до третьей крови.
Сам на сам. И только кулаками.
Если нет — имеешь дело с нами.
Запах гари. Заводские шрамы.
Пустыри. Трагедии и драмы.
Запах гари. Ненависть к соседу —
к патефону и велосипеду.
Самокрутки. Фиксы. Матерщина.
В доме ты единственный мужчина.
Стеганка и ворот нараспашку.
Конан Дойль, упрятанный под пряжку.
Обещаньем чуда и блаженства
у соседа песенка Шульженко.
Как упорно нас не замечали
те, о ком мы плакали ночами.
Запах гари. Черный снег завода.
Танцы в среду. А кино в субботу.
Парни, прошагавшие полмира,
угощали «Северной Пальмирой»,
прикурить давали от трофея,
били снисходительно по шее.
Запах гари. Звон чужих медалей.
Мы и сами кое-что видали.

* * *

Буренье вплоть до коренных пород —
сначала мох и черный торф болот,
потом илы и вязкие пески,
и супеси, потом известняки,
крутая галька посреди песков —
последний след голодных ледников…
В восьмом часу, не разгибая спин,
Мы входим в твердь багровых пермских глин.
Что сделано — то сделано. Конец.
Вот он лежит, тяжелый образец.
Последний раз его касался свет
примерно двести миллионов лет.
Мы бурим время. Мы за веком век
вытаскиваем к солнышку, наверх,
из немоты ползут, из темноты
тысячелетий тонкие пласты.
Как сжато время, как спрессован след —
ни дня, ни года, ни столетья нет,
вращает бур и под ноги течет,
и сыплется совсем иной отсчет.
От пермских глин, от коренных пород
мы гоним время вверх, наоборот,
и складываем, словно в закрома…
Земля волчком. Часы сошли с ума.
Мы бурим время. Мы вошли в азарт,
разматывая весь клубок назад,
и там, где бур вращается во мгле,
ни вас, ни нас, ни жизни на земле.
И только к ночи, разогнувшись в рост,
ты вдруг заметишь, что сквозь дыры звезд
бессмертный свет вневременных глубин
легко коснулся красных пермских глин.
Всего-то жизни, как песка в горсти.
Что сделано — то сделано. Прости.

* * *
То ли Лес-Анджелес, то ли Лос-Анджелос,
он же лес, до которого не дожилось,
он же лесс, он же лоз виноградных крамола
на сползающем (помнишь ли, — так и скользим
мимо зим, мимо пальцев слепых мнемозин,
чтоб сорваться у мола),
на сползающем склоне — откос и отвес,
осыпающий суглинок под волнорез,
на размес, на леченье рубцов и наколок, —
где над краем обрыва гулял, захмелев,
то ли Лёв Гумилёв, то ли Лев Гумилев,
приблатненный тюрколог.
По следам в этой глине — где лис, а где лось? —
и потопом лилось, и пожаром спеклось,
подчищая насквозь — наголо и жестоко —
осыпая нагар под тяжелой водой,
где волна за волной как орда за ордой
налетают с востока.
Was ist Lost, Анджелес? It’s a loss, Анджелес.
Ни одна из пятнадцати в мире Одесс
не удержится здесь, виноградником на косогоре.
И когда разгуляется ветер степной
бывших ангелов сносит в котел смоляной,
в захолустное море.

* * *
Ходит ветер на свободе,
бьет и плакать не дает,
а в подземном переходе
тихо скрипочка поет.
И на льдистые ступени,
на скользящие шаги
все мятущиеся тени
выплывают из пурги.
Получи с другими вместе
у неловкого смычка
скудной музыки предместий
два коротеньких глотка,
где в распахнутый убого
дерматиновый футляр
безнадеге безнадега
опускает гонорар.
Сзади ветер пробирает,
впереди пурга встает,
что там музыка играет?,
что там скрипочка поет? —
под асфальтом, под бетоном,
под землею, под зимой,
то ли всхлипом, то ли стоном,
не слышна себе самой.
Век двадцатый на исходе,
темный город, темный год,
там в подземном переходе
тихо скрипочка поет.

* * *
Перспективы русского верлибра,
видимо, зависят от калибра
пушек на московских мостовых.
Батареи на прямой наводке,
в сущности, работают на водке,
что само собой рифмует стих.
Артналет — дискуссия по-русски.
Требованье также и закуски
губит государственный бюджет.
Любопытствуя, глазеет масса.
Путь фугаса как полет Пегаса
короток. Разрыв — и ваших нет.
Ваших нет. И наших. Очевидцы
так и не смогли договориться
о числе погибших. Этот спор
следует считать весьма серьезным,
коль начавшись при Иване Грозном
он не прерывался до сих пор.
Кстати, и о рифме. Эти узы
немцы (а затем уже французы)
при царе-антихристе Петре
нам преподнесли. Боян бо вещий
знать не знал о выдумке зловещей,
растекаясь мыслью по заре.
Танки бьют. И снайперы стреляют.
Чуть в сторонке граждане гуляют.
Чья берет — никто не разберет.
Но процесс, как сказано когда-то,
много интересней результата,
результат известен наперед.
Как обычно, в сложные моменты
гаубица в виде аргумента
предпочтительней, чем автомат.
И еще докажут эрудиты
то, что победившие бандиты
лучше побежденных во сто крат.
Все давно срифмовано втугую —
строчка за собой влечет другую,
юшка и краюшка — пополам —
неизбежно вписывают драку
в строгий контур плаца и барака —
вышки, словно рифмы, по углам.
Если же процесс стихосложенья
мыслить как движенье напряженья,
то энергетический объем,
посланный толчком воображенья,
тоже вызывает пораженье,
поражая, так сказать живьем.
Вечереет. Тучки кучевые.
Молнии летают шаровые.
Воют волки. Снег валит в глуши,
примиряя моды на свободы
и с натурой в качестве природы,
и с натурой в качестве души.
И к утру порядок образцовый
на Сенатской, или на Дворцовой,
иль на Пресне. Гильзы сметены.
Солнце. Речка. Водка вся допита.
Ветерок. Убитые убиты.
Главное, чтоб не было войны.

* * *
Что случилось? Как шутилось в гордой юности его —
кроме смерти не случилось совершенно ничего.
Пуля тяжкого металла, наспех пущенная вслед,
где была ты, где летала пятьдесят последних лет?

Но заметит виновато ослабевшая душа,
что кровать для медсанбата что-то слишком хороша.
Океан внизу клокочет, пальма гнется вдалеке,
и врачи вокруг лопочут на английском языке.

Бросьте, дети, ваши страхи — это мелочь и пустяк
для того, что чистил траки после танковых атак.
И сидит в окне палаты попугайчик на суку.
Вот узнали бы ребята — было б хохоту в полку.

В австралийской красной глине ловко вырыли окоп,
в черном форде при раввине привезли дубовый гроб.
Лейтенантская могила под веночком южных звезд
ниже Нижнего Тагила на пятнадцать тысяч верст.

* * *
Неукротимое движенье
волны, ее тугой разгиб
обречены на пораженье —
взметнулся, рухнул и погиб.
Но век за веком снова тщатся
седые пращуры строки,
как будто можно достучаться
в третичные известняки,
как будто вовсе нет границы
простору, воле и тоске,
как будто может сохраниться
написанное на песке…
О, господи, под облаками,
под чуждой бездной голубой
веками, слышите, веками
выкатываться на убой,
ни йоты, ни единой ноты
не оставляя про запас…
Все против нас. И небо — против.
Но море все еще за нас.

* * *
Рифмуется все, что угодно,
любая из рифм хороша,
пока молода и свободна,
легка и беспечна душа.
Не знает она, не гадает,
какие придут времена,
сама по себе совпадает
с дыханием мира она.
Наивным шальным озареньем
присвоив неведомый ритм,
не знает законов паренья,
а просто парит и парит.

* * *
А и вправду не на кого пенять,
ибо в зеркале те же знакомые лица,
голос времени силящийся понять,
не умеющий понимать продавщицу,
переспрашивающий, для десятка яиц
не имеющий ни кулька, ни сетки,
ты и сам лишь одно из знакомых лиц
все того же фасона и тот же редкий
дар из сказанного в простоте
не усваивать ни единого слова,
все твои либерте и эгалите
ерунда против высказанного толково
пожеланья идти тебе и идти,
одобрительно встреченного в магазине,
а всего-то и дел — купи, заплати,
и исчезни, как не было и в помине,
что ж ты жмешься у стойки, мычишь в ответ,
когда нужно рявкнуть или покорно смыться,
и, вернувшись, услышать из толщи лет
голос времени, взвизгивающий как продавщица.

* * *
Полуночного моря сияние,
полуночного неба экран,
и — рукою подать — расстояние
до любых экзотических стран.
И в тумане, огнями распоротом,
расставания ломкий ледок,
там плывет над мерцающим городом
корабельный отвальный гудок.
Уплывают над памятью давнею,
над ушедшею жизнью моей,
не вернувшись из дальнего плаванья,
капитаны открытых морей.
Исчезают за темными водами —
море помнит своих моряков —
молодые, красивые, гордые —
Голубенко, Никитин, Дашков.
И внезапно, как древняя истина,
из-под ллойдовского козырька
вдруг сверкнет незнакомо, таинственно
проблесковый огонь маяка.
Тьма бессонная. Море бездонное.
Может, что-нибудь да сохранит
под асфальтами, под бетонами
синеватый портовый гранит.

IV

* * *
Нам досталась такая страна,
что она и беда, и вина.
Лет по триста любым разговорам.
Да и птице, видать, не впервой
убеждать вологодский конвой:
— я не мельник, я ворон…

Эту землю как книгу из книг
сочинял не монах, но ледник,
русла завтрашних рек нацарапав,
валунами утыкав гряду
вдоль пути в Золотую Орду —
от Хвалынска и вниз на Саратов.

На широтах сумы и тюрьмы
государство — страшнее зимы,
все декабрьские бунты — гусарство.
Но подтает и тронется лед —
и тогда наш любимый народ
пострашней государства.

Нам досталась такая страна,
где наивно рассчитывать на
правоту и рассудок.
С ней легко голодать-холодать,
но когда низойдет благодать,
с ней не выжить и суток.

Соплеменник, изменник, беглец,
ты не мельник, и я не кузнец,
что ж нам снятся под пальмами юга
тьма да вьюга, да снежный завал,
что мороз намолол и сковал
близ Полярного Круга.

* * *
Крест-накрест дверь. Позабудь свой дом.
И горький свой край покинь.
Мы были бессилием и стыдом,
и каменной солью пустынь.
И в наших глазах вовеки веков —
честнее здешних расплат —
сиянье стронциевых облаков,
плутониевый распад.

Эпоху свою мы насквозь прожгли
и ненавистью прошлись
на пять поколений вглубь земли,
на пять поколений ввысь.
Крест-накрест дверь. Забудь и покинь.
В свой черед на любой из широт
над нами взойдет звезда Полынь
во мгле торфяных болот.

* * *
Ливни и грозы сопутствуют мартовским идам —
если гонять родной календарь по чужим орбитам —
что объясняется близостью Антарктиды
к этим краям, позаброшенным и позабытым.

Ибо достигнув известных пределов айсберги тают —
гибельны теплые воды белым громадам.
Айсберги тают, и испаряются, и улетают,
и через тысячу верст выпадают градом.

Мятые крыши автомобилей заморской марки,
сбитые наземь телеантенны и апельсины…
Что ж ты, беспамятный, выпал и гибнешь в марте,
в мокрой траве — холодный, маленький, синий.

Как тебя жалко, сиротку, в погибельном виде,
нету ни счастья, ни доли у малых сечений.
Раз ледяной — так живи себе в Антарктиде,
не уплывай по влечению теплых течений.

Айсбергам трудно в начале марта (как и тиранам)
не заплывать невзначай за пределы боли.
Март наступает. Опять этот март, и пора нам
в южных морях, а уж в северных и тем боле.

* * *
Вот и разжались железные когти дракона,
смолкло шипение, адское пламя погасло.
Вот и обрушились крепости Иерихона —
как и записано было — от трубного гласа.
И на руинах, где мертвые сраму не имут,
пляшут живые — все бешеней, все бесшабашней.
Зубы дракона втопчи в эти почву и климат —
сами собою воздвигнутся стены и башни.
Брат, не изведавший ни мятежа, ни побега,
дымное празднество ноздри твои раздувает.
Как ни приплясывай, это не наша победа,
Слава те, господи, наших побед не бывает.
Ближе к рассвету пойдет ликованье на убыль,
встанут посты, повинуясь коротким приказам,
кто-то поднимет из пепла пылающий уголь
и поведет по толпе немигающим глазом.

* * *
Когда мы прикинем убыток
от наших страстей мировых,
когда подсчитаем убитых,
мы вспомним еще о живых.

Но в лицах, постылых и милых,
все тот же недреманый страх,
осока на бывших могилах,
кипрей на забытых полях.

И рек наших сточные воды,
и нищую пайку свобод
в убыток души и природы
запишет сухой счетовод.

Без казней, без пыток — в убыток
отпишет как черный оброк
девчонок со шпалопропиток,
мальчишек в афганских дорог.

А кроме того досчитает,
допишет в бессрочный урон
и жадную серую стаю —
без белых и черных ворон.

Жизнь талантлива, поскольку она коротка.
Жизнь назойлива, поскольку прет изо всех дыр.
Жизнь слепа и глуха, ибо самая золотая строка
ничего не изменит в мире, и не сможет спасти мир.
Остается галдеть и гадать — кто ты и где ты.
А ты просто кот господина Шредингера — мертв и одновременно жив.
Достоверных ответов нет. Достоверны любые ответы.
Правдив любой приговор, который также и лжив.
Так что сиди-гляди на иссиня мятущийся бред,
который поближе к берегу похож на равнодушно зеленую быль.
И даже то обстоятельство, что тебя уже как бы нет,
не может служить доказательством, что ты был
то ли смыт волной, то ли занесен песчаной пургой
на другой стороне планеты, на другой стороне, на совсем другой…

* * *
Вминая улочку походочкой геройской,
не вдоль по питерской, а вглубь по кайнозойской
идет дивизия, прикрывшая отход.
Пьянее славы и коричневей позора
татуированные гвардии майоры
легко шагают во главе десантных рот.

Сминая грохотом чужие разговоры,
проходят панцирные бронетранспортеры,
и саблезубые ревут грузовики.
За век от Праги, за два века от Варшавы,
белы от злости, от презрения шершавы,
летят в отмашку и на пряжку кулаки.

Лавиной в прошлое, как речка в подземелье,
течет колонна, унося свое похмелье,
под улюлюканье и хохот за спиной.
Уходит армия, не знавшая сражений,
не испытавшая ни разу поражений,
но проигравшая все войны до одной.

* * *
Через семьдесят лет вас допустят сюда, переметив,
перетрогав печатями чуждые паспорта,
и войдет в Шереметьево-2 господин Шереметьев,
чей порядковый номер лишь рощам да рекам чета.

Господин вояжер, пожелавший разок надышаться
сладким дымом отечества, что отразится в реке,
над которой давно климата нет и ландшафта,
да и слов этих нет в протекающем здесь языке.

А когда долетит то, что вы называете дымом,
вы зайдетесь удушьем и будете кашлять, пока
самолетик «Эр-Франс», как последний эсминец из Крыма,
не отвалит отсюда, пробив облака.

Вам хотелось простора? Вот весь он внизу распластался,
провожающий вас, как спокойный прищур часовых
за стеклянной стеной, отделяющей всех, кто остался,
ото всех, кто остался в живых.

Михаилу Гинзбургу

Ах, Иван Васильич Грозный, царь, возлюбленный навек,
До чего ж ты несерьёзный и капризный человек.
Ты — опора, ты — надея, как же ты не устоял?
С князь-Андреем, со злодеем, в переписке состоял.

Бывший первый воевода, государственный талант,
оказался враг народа, перебежчик, эмигрант.
Нет служить при царском деле да наделы получать —
захотел в чужом пределе обличать и поучать.

Удалось, утек обманом, нет бы тихо поживал —
осрамить царя Ивана перед миром пожелал.
Мол, страна лежит в разоре, да в расправе, да в лихве…
А что это вор на воре — позабыл в своей Литве?

То ли с ляхами бороться, то ль идти на крымца встречь,
то ль мятежных новгородцев от всея души пожечь?
Там разбои, тут наветы, здесь усобицы князей…
От врагов измены нету — вся измена от друзей.

Ах, Иван Васильич Грозный, знать, грозна пришла пора,
коль в часовенке морозной бьешь поклоны до утра.
Шаг бесшумен, лик безумен, и зело остер костыль.
Государь у нас игумен, а держава — монастырь.

Уличает враг лукаво, укоряет подлый тать —
на крови стоит держава… А на чем же ей стоять?
Как прямить народ горбатый? Сколь ни пытан, ни сечён, —
благовеста от набата отличать не приучен.

Как без дыбы да без виски обиходить отчий край?
Так что с этой перепиской ты завязывай давай.
Переметчику награда — слово царского пера,
словно нет у нас для гада ни кнута, ни топора.

Мы, Иван, твои калики, но, Господь тебя спаси,
Каб ты не был сам великий государь всея Руси,
так читал бы письма эти, богомерзкую хулу,
не при свете в кабинете, — на рассвете на колу.

* * *
Мы выбыли, мы убыли —
какая благодать —
ни прибыли, ни убыли
уже не угадать.
Мы ахнули как с горочки —
в отвал, в провал, во тьму,
и терочки-разборочки
нам ваши ни к чему.

В другие полушария
мы вышли из игры
в коллекции, в гербарии,
на кончике иглы.
По низкой траектории
мы вышли из пике
в неведомой истории
на чуждом языке.

Мы убыли, мы выбыли —
какая благодать…
Ни убыли, ни прибыли
уже не угадать.
И лишь одно созвездие
из памяти живой
как позднее возмездие
висит над головой.

* * *
Подпоручик, шагавший не в ногу,
слава богу, забыл понемногу
строевую неловкость свою,
осознав, что не годен в герои
ни в не к ночи помянутом строе,
ни в помянутом к ночи строю.


Наш — увы! — отставной подпоручик
орденов и чинов не получит —
никакой золотой мишуры,
и закончит свой горестный опыт
в дни, когда ваши гогот и топот
сокрушают мосты и миры.

* * *
Я уже не буду стоять ни в каких рядах
в моих любимых, но снова кровью проклятых городах.
Я не стану опять чинить расстрелянное жилье.
Я — увы — предпочел кормить воронье, а не повторять вранье.
Как тут упомнить — жив ты или убит —
на площадях, в очередях, во дворах профтехшкол…
Кстати, откуда столько бейсбольных бит
в странах, где никто не играет в бейзбол?
И когда слышишь — как они говорят,
о чем спорят и что поют, —
понимаешь — не ведают, что творят.
Но точно знаешь — убьют.

* * *
Пять тысяч верст от мысли и до мысли.
Беспутный князь, он был, конечно, прав.
И над страной столетьями нависли
невежество и злоба. Крепкий сплав.

Пять тысяч верст от мысли и до мысли.
И хорошо б отправиться домой,
пока еще дороги не раскисли —
зимой иль летом. Лучше бы зимой…

По речке, на санях, и льды зеркальны,
попутный ветер, прошлое не в счет…
Да, жаль в Сибири реки вертикальны.
Империя. Все к полюсу течет.

А по земле — разбитых, вязких, подлых —
хотя б пяток за сутки одолеть.
На сих широтах жить, конечно, подвиг,
здесь триста лет — учить, лечить, жалеть.

Пять тысяч верст. Да хватит ли веков
на все твои бессильные печали?
В лесах почти повывели волков,
да в городах собаки одичали.

Бессилие. Вы были правы, князь.
Империя невежества и злобы,
где в октябре — бессилие и грязь,
где в феврале — бессилье и сугробы.

Пять тысяч верст. Родные даль и ширь.
Река. Дорога. Птица-нетопырь.
И умирать глубоким стариком,
как Вяземский, не помня ни о ком.

* * *
Не первые мы, не вторые
Кто звал эту землю своей.
В курганных степях Киммерии
Могилы бессмертных царей.
Знакомая черная стая
Снижается над головой,
Тяжелые крылья пластая
Над крашеной красным травой.
И топот табунный, чугунный
И поле от пыли темно…
А готы идут или гунны —
Убитым не все ли равно?

* * *

Переломные явленья — к перелому перелом.
На четыре поколенья навалило бурелом.

Грозы, слезы, леспромхозы — и за все одна цена:
колыбельная береза, корабельная сосна.

Перед пылью, перед глиной за семь бед — один ответ.
Там, где не было невинных, виноватых тоже нет.

В торжестве лесоповала не предвиделась пора,
где не станет матерьяла для пилы и топора.

Вот и сели, бедолаги, мять опилочки в горсти.
Ни бумаги, ни отваги, чтоб итоги подвести.

* * *
Летний сон. Полночная прохлада.
Мягкий звук — во сне иль наяву?
Ты не бойся, — там, во мраке сада
абрикосы падают в траву.

Тихий отдаленный ритм прибоя
медленно качается вдали,
словно предназначен нам с тобою
краткий промельк жизни и любви

Зыбкими мерцающими снами
мир и сад качаются в стекле.
Ты не бойся — это было с нами.
Может, только с нами на земле.

Ничего другого мне не надо,
пусть приснятся, если доживу, —
сонный сад, июль, во мраке сада
абрикосы падают в траву.

* * *
И вдруг возник жасмин, таившийся в саду,
упрятанный в углу, ушедший на задворки,
и лишь за эту ночь свой запах сладко-горький,
свой лепестковый цвет представивший суду.

Гляди теперь, вдыхай — ты зван на торжество,
за май и за июнь сто раз прошедший мимо,
как будто вправду есть задворки для жасмина,
и кто-нибудь посмел не помнить про него.

Но этот нежный цвет — он нестерпим для глаз.
Ликующий в саду дурман почти несносен.
И так четыре дня. А прочее — без нас.
Не спрашивая нас. Как мы у вас не спросим.

* * *
Четвертый раз полоумный жасмин расцвел в этом году.
Вероятно, то, что случилось с ним, вам не стоит иметь в виду.

Дерзкий запах безумья — зима не зима — наплывает, дразнит, растет…
И саму возможность сойти с ума вам не следует брать в расчет.

Ибо сущее создано вам под стать, и грядущее про запас.
Океан, чтобы плыть. Небеса, чтоб летать. И земля, чтоб насытить вас.

И когда вы поймете, что мир прост, и доступен, и объясним,
над зеленым берегом в полный рост в пятый раз полыхнет жасмин.

* * *
Можно медленно жить, постепенно
уходя в полутьму налегке,
как морская веселая пена
растворяется в темном песке.
Побережье — мы все побережье,
и куда бы нас ни занесло,
мы где прежде и с теми, кто прежде
окунал в эту вечность весло.
Не судьбою — о нет! — сам собою
на рыбачьем откосе пустом
ритм дыхания с ритмом прибоя
совпадает, не помня о том.
Не ищи — мы следов не отыщем,
это врезано в нас поделом
то ли греческим лодочным днищем,
то ли чаячьим острым крылом.
Не спеши — здесь нельзя торопиться.
Это небо в сплетеньи ветвей,
этот берег, и камни, и птицы —
стоят крови. Но только своей.

«Что, Александр Герцевич,
На улице темно?..»

Все звезды погасли. И в темном
пространстве на тысячи лет —
беззвездном, безгласном, бездомном —
летит их отторженный свет.

И в дымных провалах над миром
укрыты для новой игры
органные черные дыры —
прорывы в иные миры.

В разлете, в разбеге, в разъезде
темно, — хоть ты сдохни! — темно,
но поздние гроздья созвездий
еще источают вино.

Звучанья, утратив значенья,
из гибнущего далека
в посмертном фантомном свеченье
летят и горят сквозь века.

И там, по холсту небосвода,
где пламень оплавил кусок,
стихи тридцать первого года
записаны наискосок.

* * *
Млечный Путь. И в поисках ночлега
век из века тащится телега.
Притяжение и отторженье —
лучший способ для передвиженья.
По обломкам рухнувших империй,
через гравий вер и суеверий
колеса дробящее движенье —
притяжение и отторженье.
Это было болью и любовью,
нашей стариной и нашей новью
на камнях Египта или Рима…
Все уже без нас. Отдельно. Мимо.
Ибо нам разрешено судьбою
только то, что можно взять с собою,
и от Вавилона до Гранады
виноватых нам искать не надо.
Граждане цыганские евреи,
мы играли в этой лотерее,
мы галдели в этом балагане,
граждане еврейские цыгане.
Странники, изгнанники, бродяги —
ямы, рвы, канавы и овраги…
И повсюду нам принадлежали
только те, кто в этих рвах лежали…
По золе Варшавы, сквозь руины,
через смрадный морок Украины,
только то, что можно взять с собою…
Что там — кроме памяти и боли,
что там — кроме нежности и муки —
в узелковых письменах разлуки?
Притяжение и отторженье —
мировая формула движенья.
Плыло болью, остывало былью,
звездной солью и подзвездной пылью.
Альтаир, Арктур, Капелла, Вега —
век из века в поисках ночлега.
Грозный гул, кибитка кочевая…
…Блеск костра меж звезд опознавая…

…Из них ослабнет кто-то — и небо упадет.
Александр Городницкий

Небеса не упали. Земля не ушла из-под ног.
Ибо в каждой метафоре кроется тайный подвох.
Осыпается миф. Известковая крошка летит
из вагантов, галантов, атлантов и кариатид.
Глинобитным мирам оплывать, ничего не успев,
но шумерский мотив затвердив наизусть, нараспев.
Он уже и не слышен под гоготом чуждых племен, —
перемена времен, перемена имен и знамен.
Как потоп, как набег, — развеселый вселенский побег
в электронный, нейтронный, компьютерный каменный век.
Голубиные книги, паучье плетенье программ, —
мирозданье всезнаек, читающих по складам.
Их глаза и экраны затянуты льдистой слюдой.
Мы и сами пришли не с одной, так с другою ордой,
где последний из беглых настигнут, пленен и клеймен,
погибоша как обры под натиском новых времен.
Перемена времен — так горят письмена в небесах,
так пустыни шуршат в беспощадных песочных часах,
так горчайшее знанье за горло берет в оборот,
уходя вместе с нами в разряд метаморфных пород.

* * *
На обратном пути — по прибрежной фонтанской дороге,
чуть подсвеченной снизу прибойной неровной каймой,
отраженной вверху, где разбойничий месяц двурогий
тянет тонкий, небрежный, прерывистый след за кормой.

Позади за спиной разогретая глина обрыва
посылает вдогонку за нами избыток тепла,
и отгонные ветры над черным сияньем залива
убирают морщины, разглаживают зеркала.

Повторяется все, и двоится — не ждите, не скоро —
через тысячи лет аргонавтов литые следы
принесет на песок легковерным потоком Босфора,
и угонит в Элладу глубинным уходом воды.

Прочтено и записано, смыто и снова забыто —
этот берег оплыл и под гуннским копытом зачах.
Да и как угадать, что ушедшая рыба-бонито
и дельфиний плавник словно парус возникнут в ночах.

* * *
Ночь не спросит. Утро не ответит.
Ветер провожал нас — ветер встретит.
Жемчуг мелок. Да и супчик редок.
Улыбнись подруге напоследок.

Улыбнись подруге, ей досталась
кочевая поздняя усталость.
С моря тянет ветром незнакомым.
Ветер пахнет дымом, а не домом.

Словно от привала до привала
нам судьба колоду тасовала.
Там в колоде обещаний много,
а сбылась лишь дальняя дорога.

Поклонись дороге — ты свободен.
Нет на свете ни одной из родин.
А уж от чужбины до чужбины
что тебе все пальмы и рябины…

* * *
Спи, любимая, так хороша
долгожданная наша свобода,
неспроста на гудок теплохода
откликалась печалью душа.

Спи, любимая, так коротка,
так спокойна заря над волнами,
и не ветер проходит над нами —
только нежность несет облака.

Открывается берег вдали,
а над ним высоко, как в мираже,
эти старые горы на страже
засыпающей бедной земли.

Спи, родная, за эти года
всё, что было и мной, и тобою
стало просто одною судьбою,
неразъемной уже навсегда.

Спи, родная, в полночную тьму
погружается берег прекрасный.
То, чему эти горы подвластны,
неподвластно уже ничему.

* * *
Длинный осенний прилив —
волна перехлестывает волнолом,
белой пенной чертой отделив
тех, кто в море, от тех, кому поделом.

В желтый песчаник — камень, когда-то бывший песком,
только что бывший волной бьет тяжелый накат.
Что еще можно сказать о любви, если он тысячи лет каждым броском
призывает песок назад.

Чайки, как брызги вспыхивают в дымчатой мгле
над литоралью, в йодистом воздухе, там, вдали.
Что еще можно сказать о любви?
И я был уже всем на этой земле
кроме самой земли.

А от базара зоопарк совсем недалеко.
Пойдем-ка лучше в зоопарк — там дышится легко.

Там птицы певчие поют, а ловчие — кричат.
И каждый вправе быть собой сто тысяч лет подряд.

Олень пуглив, кабан угрюм, и гриф глядит как граф.
И небо в небе высоко, чтоб мог гулять жираф.

Там в электрической жаре блаженствует варан,
там если кто-нибудь муфлон, то все равно баран.

Там возле серых обезьян дано понять одно,
что мы от них произошли совсем не так давно.

Там листья желтые лежат, и мир не так уж плох.
А тот, кто выдумал слона, шутить умел как бог.

* * *
Палочкой по палочке — стук-постук,
камушком по камушку — цок да бряк.
С камышовой дудочкой ты — пастух.
Потаенной музыкой мир набряк.

Все на свете знает свой ритм и тон —
(грохот ледохода хранит вода),
облака, плывущие в мир потом,
звезды, улетающие в мир тогда.

Снежная лавина отплачет навзрыд,
и наступит нежная тишина…
То, что вы назвали Большой Взрыв, —
время, когда музыка стала слышна.

Все на свете — музыка, и мы в том числе,
Без нее, наверное, мы б не стали людьми,
дирижерских палочек полно на земле,
выбери потоньше, нагнись, подними.

Камушком по камушку. Эпохам, векам
звездной перекличкой лететь и звучать,
позволяя рекам, рукам, родникам
отдаленным звоном за все отвечать.

Каролина Собанская

Красавица, лошадка, волчья сыть,
перенесла, как Польша, три раздела,
и как сама при этом не згинела —
нет Лотмана, и некого спросить.

В те вольные крамольные года
собой дарила — как благодарила,
а что она действительно любила?
Стихи? О, нет. Поэтов. Иногда.

Гордячка, умница, и горе по уму,
она еще припомнит в день печали —
кому б они стихов ни посвящали,
ей — лучшие. Такие — никому.

Два гения ревнивых языков,
они шалели, а она шутила.
Но ею вдохновленных строк хватило
для двух народов и для двух веков.

Измученные нежностью моря
на опустелый берег строки сложат —
… я вас любил. Любовь еще, быть может… —
но — жизнь, но — страсть, но — гибель — все не зря.

Стихами задыхались соловьи,
стихами водопады голосили,
и девушки — кто в Польше, кто в России —
беспрекословно гибли от любви.

* * *

На Платоновском молу варят черную смолу,
ветер сбрасывает в море золоченую золу.
Солнце, адская жара, жар небес и жар костра,
обожженными бортами ждут шпаклевки катера.
Ты кипи, смола, кипи, ты терпи, котел, терпи,
ты, матросик полуголый, пошевеливай – не спи.
На молу лежит вельбот, переломан левый борт,
ни на что уже не годен, на дрова теперь пойдет.
Жил ты, плавал, путь один – алый пламень, черный дым…
От золы веселый дьявол стал седым, совсем седым.
Черный дым столбом стоит, чайка черная парит,
Там другой котел на небе адским пламенем горит.
Два огня и два котла, и кипит, кипит смола,
облака летят по небу золотые как зола.

* * *
Никому не должны, не нужны, не важны
кроме той — позабытой и нежной — волны
вдруг прихлынувшей с юга,
и на узеньком пляже меж рыжих камней
средь шипенья и пенья — на тысячи дней
нас качнувшей друг к другу.

Это утро — лишь память, обманка, дурман
где редеет туман, уходя на лиман,
и блестят над откосом оливы,
зажигается солнце в оконной слюде,
и дельфины вскипают на сонной воде,
разгоняя ставрид по заливу.

Как горька эта связь меж тобою и мной,
и отхлынувшей в море случайной волной,
и тревожными дикими снами,
и мучительным бредом, в котором она,
через сотню морей, через все времена
шла по следу за нами.

Этот бред, этот свет дочитав по слогам,
нам уже не добраться к своим берегам,
к нашим далям туманным.
В неожиданном море, поднявшись со дна
нас узнает забытая нами волна,
и вернет океану.

%d такие блоггеры, как: